Владимир Набоков «Другие берега».

Отрывки для 6633-6634-го курса

Copied from http://lib.ru/NABOKOW/drgberega.txt

 

Из Главы пятой [о французской гувернантке автора]

6

 

 

     Всю жизнь я засыпал с  величайшим  трудом  и  отвращением.

Люди,  которые,  отложив  газету,  мгновенно  и как-то запросто

начинают храпеть в поезде, мне столь же непонятны, как, скажем,

люди, которые куда-то "баллотируются" или вступают в  масонские

ложи,  или  вообще  примыкают к каким-либо организациям, дабы в

них энергично раствориться. Я знаю, что спать полезно, а вот не

могу привыкнуть к этой измене  рассудку,  к  этому  еженощному,

довольно  анекдотическому  разрыву со своим сознанием. В зрелые

годы у меня  это  свелось  приблизительно  к  чувству,  которое

испытываешь  перед  операцией с полной анестезией, но в детстве

предстоявший сон казался мне  палачом  в  маске,  с  топором  в

черном футляре и с добродушно-бессердечным помощником, которому

беспомощный  король  прокусывает  палец.  Единственной опорой в

темноте была щель слегка приоткрытой двери в соседнюю  комнату,

где   горела   одна  лампочка  из  потолочной  группы,  и  куда

Mademoiselle  из  своего  дневного  логовища  часов  в   десять

приходила  спать. Без этой вертикали кроткого света мне было бы

не к чему прикрепиться в потемках, где кружилась и как бы таяла

голова. Удивительно приятной перспективой  была  мне  субботняя

ночь,  та  единственная  ночь  в  неделе,  когда  Mademoiselle,

принадлежавшая к  старой  школе  гигиены  и  видевшая  в  наших

английских  привычках  лишь  источник  простуд,  позволяла себе

роскошь и риск ванны -- чем продлевалось  чуть  ли  не  на  час

существование  моей хрупкой полоски света. В петербургском доме

ей отведенная ванная находилась в  конце  дважды  загибающегося

коридора,  в  каких-нибудь  двадцати  ударах  сердца  от  моего

изголовья, и,  разрываясь  между  страхом,  что  ей  вздумается

сократить  свое  торжественное  купанье,  и  завистью к мирному

посапыванию   брата   за   ширмой,   я   никогда   не   успевал

воспользоваться лишним временем и заснуть, пока световая щель в

темноте  все еще оставалась залогом хоть точки моего я в

бездне. И наконец они раздавались, эти неумолимые шаги: вот они

тяжело приближаются по коридору и, достигнув последнего колена,

заставляют невесело  брякать  какой-нибудь  звонкий  предметик,

деливший  у  себя  на  полке  мое бдение. Вот--вошла в соседнюю

комнату.  Происходит  быстрый  пересмотр   и   обмен   световых

ценностей:  свечка  у ее кровати скромно продолжает дело лампы,

которая, со стуком взбежав на две ступени  дивного  добавочного

света,  тут  же  отменяет  его  и с таким же стуком тухнет. Моя

вертикаль  еще  держится,  но  как  она  тускла  и  ветха,  как

неприятно  содрогается  всякий  раз,  что скрипит мадемуазелина

кровать... Наступает период упадка: она читает в постели Бурже.

Слышу  серебристый  шелест  оголяемого  шоколада   и   чирканье

фруктового  ножа,  разрезающего  страницы  новой Revue des Deux

Mondes. Я даже различаю знакомый зернистый присвист ее дыханья.

И все время, в ужасной тоске, я стараюсь приманить  ненавистный

сон,  ибо  знаю,  что  сейчас будет. Ежеминутно открываю глаза,

чтобы проверить, там ли мой мутный луч. Рай -- это  место,  где

бессонный  сосед  читает  бесконечную  книгу  при  свете вечной

свечи! И тут-то оно и случается: защелкивается  футляр  пенсне;

шуркнув,  журнал  перемещается  на  ночной столик; Mademoiselle

бурно дует; с  первого  раза  подшибленное  пламя  выпрямляется

вновь;  при  втором  порыве свет гибнет. Бархатный убийственный

мрак  ничем  не  прерван,   кроме   моих   частных   беззвучных

фейерверков,  и  я теряю направление, постель тихо вращается, в

паническом трепете сажусь и всматриваюсь  в  темноту.  Господи,

ведь знают же люди, что я не могу уснуть без точки света,-- что

бред,  сумасшествие,  смерть  и  есть вот эта совершенно черная

чернота! Но  вот,  постепенно  приноравливаюсь  к  ней,  взгляд

отделяет  действительное  мерцание  от  энтоптического шлака, и

продолговатые бледноты, которые,  казалось,  плывут  куда-то  в

беспамятстве, пристают к берегу и становятся слабо, но бесценно

светящимися  вогнутостями  между  складками гардин, за которыми

бодрствуют уличные фонари.

     Невероятными, ничтожными казались эти ночные невзгоды в те

восхитительные  утра,  когда  не  только  ночь,   но   и   зима

проваливалась  в  мокрую  синь  Невы, и веяло в лицо лирической

шероховатой  весной  северной  палеарктики,  и  можно  было   с

полушубка  на бобровом меху перейти на синее пальто с якорьками

на медных пуговицах. Сияли крыши, гремел Исакий, и нигде  я  не

видел  такой фиолетовой слякоти, как на петербургских мостовых.

On se promenait en voiture--или en йquipage (Ездили кататься  в

коляске   --   в   экипаже   (франц.)),  как  говорилось

по-старинке  в  русских  семьях.  Черносливового   цвета   плюш

величественно холмится на груди у Mademoiselle, расположившейся

на  заднем  сиденье  открытого  ландо  с  моим  торжествующим и

заплаканным  братцем,  которого  я,   сидя   напротив,   иногда

напоследок  лягаю  под  общим пледом -- мы еще дома повздорили;

впрочем, обижал я его не часто, но и дружбы между нами не  было

никакой  --  настолько,  что  у  нас не было даже имен друг для

друга -- Володя, Сережа,-- и со странным чувством думается мне,

что я мог бы подробно описать всю свою юность, ни разу о нем не

упомянув. Ландо катится, машисто бегут  лошади,  свежо  шее,  и

немного  поташнивает; и, надуваясь ветром высоко над улицей, на

канатах, поперек Морской  у  Арки,  три  полосы  полупрозрачных

полотнищ--бледно-красная,  бледно-голубая  и  просто линялая --

усилиями солнца и  беглых  теней  лишаются  случайной  связи  с

каким-то  неприсутственным  днем,  но  зато  теперь,  в столице

памяти, несомненно празднуют они пестроту того  весеннего  дня,

стук  копыт  по торцам, начало кори, распушенное невским ветром

крыло птицы, с одним красным глазком, на шляпе у Mademoiselle.

 

7

 

 

 

     Она провела с нами около восьми лет, и  уроки  становились

все реже, а характер ее все хуже. Незыблемой скалой кажется она

по  сравнению  с  приливом  и  отливом английских гувернанток и

русских воспитателей, перебывавших у нас;  со  всеми  ними  она

была  в  дурных  отношениях.  Предпосылки  ее  обид  отличались

тончайшими оттенками. Летом редко  садилось  меньше  двенадцати

человек  за  стол,  а в дни именин и рождений бывало по крайней

мере втрое больше, и вопрос, где ее посадят, был для нее  жгуч.

Из Батова в тарантасах и шарабанах приезжали Набоковы, Лярские,

Рауши,  из  Рождествена  --  Василий Иванович, держась за кушак

кучера (что отец мой считал  неприличным),  из  Дружноселья  --

Витгенштейны,  из  Митюшина  --  Пыхачевы;  были  тут  и равные

отцовские  и  материнские  дальние  родственники,  компаньонки,

управляющие,  гувернантки  и  гувернеры;  Рождественский доктор

прикатывал на своих легоньких  дрожках,  запряженных  крутошеей

цирковой  понькой  с  гривкой, как зубная щетка; и в прохладном

вестибюле звучно сморкался и все это  упаковывал  в  платок,  и

проверял  в  высоких зеркалах свой белый шелковый галстук милый

Василий Мартынович, принесший, в зависимости от сезона, любимые

цветы матери или отца -- зеленоватые  влажные  ландыши  в  туго

скрипучем  букете  или  крупный  пук  словно синеных васильков,

перевязанных алой лентой.  Интересно,  кто  заметит,  что  этот

параграф построен на интонациях Флобера.

     Особенно  зорко следила Mademoiselle за одной из беднейших

набоковских родственниц, Надеждой Ильиничной Назимовой,  старой

девой,  кочевавшей  всякое  лето  из одного поместья в другое и

слывшей художницей,--она выжигала  цветные  русские  тройки  по

дереву  и переписывалась славянской вязью с сочленами какого-то

черносотенного союза.  Жидковолосая,  с  челкой,  с  громадным,

земляничного  цвета,  лицом,  которое было столь скошено набок,

вследствие застуженного в печальной молодости флюса,  что  речь

ее,  как бы рупорная, казалась направленной в собственное левое

ухо, она была  уродлива  и  очень  толста,  фигурой  походя  на

снежную  бабу,  т.  е.  была  менее  хорошо  распределена,  чем

Mademoiselle. Когда, бывало, эти две дамы плыли одна  навстречу

другой  по  широкой  аллее  парка  и  безмолвно  разминались --

Надежда Ильинична  с  лопухом,  пришпиленным  ради  свежести  к

волосам, a Mademoiselle под муаровым зонтиком, обе в кушачках и

объемистых  юбках,  которые ритмично со стороны на сторону мели

подолами  по  песку,  они  очень  напоминали  те  два   пузатых

электрических  вагона,  которые  так  однообразно и невозмутимо

расходились посреди ледяной пустыни Невы. "Je suis une sylphide

а cotй  de  ce  monstre"  ("Я  сильфида  по  сравнению  с  этим

чудовищем"      (франц.)),--презрительно      говаривала

Mademoiselle.  Когда  же  той   удавалось   пересесть   ее   за

праздничным  столом,  губы Mademoiselle от обиды складывались в

дрожащую ироническую усмешку,  и  если  при  этом  какой-нибудь

простодушный  ее  визави  отзывался  любезной  улыбкой,  то она

быстро мотала головой, будто выходя из глубокой задумчивости, и

произносила: "Excusez-moi, je souriais а mes  tristes  pensйes"

("Простите,  я  улыбалась  своим  грустным  мыслям" (франц.)

).

     Природа постаралась ее наградить всем тем,  что  обостряет

уязвимость.  К концу ее пребывания у нас она стала глохнуть. За

столом, случалось, мы с братом замечали, как две крупных  слезы

сползают   по   ее   большим   щекам.   "Ничего,  не  обращайте

внимания",-- говорила она и  продолжала  есть,  пока  слезы  не

затопляли ее; тогда, с ужасным всхлипом, она вставала и чуть ли

не  ощупью  выбиралась из столовой. Добивались очень постепенно

пустячной причины ее горя: она, например, все более убеждалась,

что если общий разговор временами  и  велся  по-французски,  то

делалось это по сговору ради дьявольской забавы -- не давать ей

направлять и украшать беседу. Бедняжка так торопилась влиться в

понятную  ей  речь до возвращения разговора в русский хаос, что

неизменно попадала впросак.    как  поживает  ваш  парламент.

Monsieur  Nabokoff?"--бодро  выпаливала  она, хотя уж много лет

прошло со времени Первой  Думы.  А  не  то  ей  покажется,  что

разговор  коснулся музыки, и многозначительно она преподносила:

"Помилуйте,  и  в  тишине  есть  мелодия!  Однажды,   в   дикой

альпийской   долине,   я--вы   не  поверите,  но  это  факт  --

слышала тишину". Невольным следствием  таких  реплик  --

особливо  когда  слабеющий  слух подводил ее, и она отвечала на

мнимый вопрос -- была мучительная пауза,  а  вовсе  не  вспышка

блестящей,  легкой  causerie  (Болтовни (франц.)). Между

тем, сам по себе ее французский язык был так обаятелен!  Неужто

нельзя  было  забыть  поверхностность ее образования, плоскость

суждений, озлобленность нрава, когда эта жемчужная речь журчала

и переливалась, столь же лишенная истинной мысли и поэзии,  как

стишки  ее  любимцев  Ламартина  и Коппе! Настоящей французской

литературе я приобщился не через нее,  а  через  рано  открытые

мною   книги   в   отцовской  библиотеке;  тем  не  менее  хочу

подчеркнуть, сколь многим обязан я ей,  сколь  возбудительно  и

плодотворно  действовали  на  меня  прозрачные  звуки ее языка,

подобного   сверканью   тех    кристаллических    солей,    кои

прописываются  для очищения крови. Потому-то так грустно думать

теперь, как страдала она, зная, что никем не ценится соловьиный

голос, исходящий из ее слоновьего тела. Она зажилась у нас, все

надеясь,  что  чудом  превратится  в  некую  grande   prйcieuse

(Хозяйку светского салона (франц.)), царящую в золоченой

гостиной    и    блеском    ума   чарующей   поэтов,   вельмож,

путешественников.

     Она бы продолжала ждать и надеяться, если бы  не  Ленский,

розовый,  полнолицый  студент  с  рыжеватой  бородкой,  голубой

обритой  головою  и  добрыми  близорукими  глазами,  который  в

десятых  годах  жил  у нас в качестве репетитора. У него

было несколько предшевствеников, ни одного из них  Mademoiselle

не любила, но про Ленского говорила, что это le comble (Хозяйку

светского салона (франц.)) -- дальше идти некуда. Он был

довольно  неотесанный одессит с чистыми идеалами и, преклоняясь

перед моим отцом, откровенно осуждал кое-что в  нашем  обиходе,

как,  например, лакеев в синих ливреях, реакционных приживалок,

"снобичность"  некоторых  забав  и,  увы,   французский   язык,

неуместный  по  его  мнению  в  доме у демократа. Mademoiselle,

которой за все время  их  совместного  прозябания  ни  разу  не

пришло  в  голову, что Ленский не знает ни слова по-французски,

решила, что если он на все  ей  отвечает  мычанием  (чудак,  за

неимением   других   прикрас,  старался  по  крайней  мере  его

германизировать), то  делает  он  это  с  намерением  ее  грубо

оскорбить   и  осадить  при  всех  --  ведь  никто  за  нее  не

заступится.  Это  были   незабываемые   сцены,   и   постоянное

повторение  их  не  делало чести уму ни той, ни другой стороне.

Сладчайшим  тоном,  но  уже  со  зловещим  подрагиванием   губ.

Mademoiselle  просила  соседа  передать ей хлеб, а сосед кивал,

бурча что-то вроде "их денке  зо  аух",  и  спокойно  продолжал

хлебать  суп;  при  этом  в  Надежде  Ильиничне,  не жаловавшей

Mademoiselle за сожжение Москвы, а Ленского за распятие Христа,

злорадство  боролось  с  сочувствием.  Наконец,   преувеличенно

широким  движением,  Mademoiselle ныряла через тарелку Ленского

по направлению к корзинке с французской  булкой  и  втягивалась

обратно  через  него  же,  крикнув  "Merci,  Monsieur!" с такой

сокрушительной интонацией, что  пушком  поросшие  уши  Ленского

становились алее герани. "Скот? Наглец! Нигилист!"--всхлипывая,

жаловалась  она  моему брату, смирно сидевшему на ее постели,--

которая  давно  переехала  из  смежной  с  нами  комнаты  в  ее

собственную.

     В нашем петербургском особняке был небольшой водяной лифт,

который  всползал  по  бархатистому каналу на третий этаж вдоль

медленно спускавшихся подтеков и трещин на какой-то  внутренней

желтоватой  стене,  странно  разнящейся от гранита фронтона, но

очень похожей на другой, тоже наш, дом со  стороны  двора,  где

были  службы  и  сдавались,  кажется, какие-то конторы, судя по

зеленым стеклянным 'колпакам ламп, горящих среди ватной темноты

в тех скучных потусторонних окнах. Оскорбительно намекая на  ее

тяжесть,  этот  лифт  часто  бастовал,  и  Mademoiselle  бывала

принуждена, со многими астматическими паузами,  подниматься  по

лестнице. К ней навстречу по этим ступеням тяжеловато, но резво

сбегал,  бывало,  Ленский, и в течение двух зим она доказывала,

что, проходя, он непременно толкнет ее, пихнет, собьет  с  ног,

растопчет  ее  безжизненное  тело.  Все чаще и чаще уходила она

из-за  стола,--  и  какой-нибудь  пломбир  или  профит-роль,  о

котором она бы пожалела, дипломатично посылался ей вдогонку. Из

глубины  как бы все удалявшейся комнаты своей она писала матери

письма на  шестнадцати  страницах,  и  мать  спешила  наверх  и

заставала  ее  трагически  укладывающей  чемодан  в присутствии

удрученного Сережи. И однажды ей дали доуложиться.

 

8

 

 

     Она переехала куда-то, мы еще иногда виделись, а  в  самом

начале   Первой   мировой  войны  она  вернулась  в  Швейцарию.

Советская революция переместила нас на полтора года в  Крым,  а

оттуда  мы  навсегда  уехали  за  границу. Я учился в Англии, в

Кембриджском Университете, и как-то во время зимних каникул,  в

1921 г., что ли, поехал с товарищем в Швейцарию на лыжный спорт

-- и на обратном пути, в Лозанне, посетил Mademoiselle.

     Ещё  потолстевшая,  совсем  поседевшая  и почти совершенно

глухая, она  встретила  меня  бурными  изъявлениями  любви.  Ей

должно  быть  было  лет  семьдесят  --  возраст свой она всегда

скрывала с какой-то страстью и могла бы сказать "lge est  mon

seul    trйsor"   ("Годы   --   мое   единственное   сокровище"

(франц,.)).  Изображение  Шильонского   замка   заменила

аляповатая  тройка, выжженная на крышке лаковой шкатулки. Она с

таким же жаром вспоминала свою жизнь в России, как если бы  это

была  ее  утерянная  родина.  И то сказать: в Лозанне проживала

целая колония таких бывших гувернанток, ушедших на  покой;  они

жались  друг  к  дружке  и  ревниво  щеголяли  воспоминаниями о

прошлом, образуя странно ностальгический островок среди  чуждой

стихии:    "Аргентинцы    изнасиловали   всех   наших   молодых

девушек",--уверяла все еще красноречивая  Mademoiselle.  Лучшим

ее   другом  была  теперь  сухая  старушка,  похожая  на  мумию

подростка, бывшая гувернантка моей матери, M-lle Golay, которая

тоже вернулась в Швейцарию, причем они не разговаривали друг  с

другом, пока обе жили у нас. Человек всегда чувствует себя дома

в  своем  прошлом,  чем отчасти и объясняется как бы посмертная

любовь этих бедных созданий  к  далекой  и  между  нами  говоря

довольно  страшной стране, которой они по-настоящему не знали и

в которой никакого счастья не нашли.

     Так   как   беседа   мучительно    осложнялась    глухотой

Mademoiselle,  мы  с приятелем решили принести ей в тот же день

аппарат, на который ей явно не  хватало  средств.  Сначала  она

неправильно   приладила  сложный  инструмент,  что  впрочем  не

помешало ей сразу же поднять на меня влажный  взгляд,  посильно

изображавший  удивление и восторг. Она клялась, что слышит даже

мой шепот. Между тем этого не могло быть,  ибо,  озадаченный  и

огорченный  поведением машинки, я не сказал ни слова, а если бы

заговорил, то предложил бы  ей  поблагодарить  моего  товарища,

заплатившего  за  аппарат.  Быть  может,  она  слышала то самое

молчание,  к  которому  прислушивалась  когда-то  в  уединенной

долине: тогда она себя обманывала, теперь меня.

     Прежде,  чем  покинуть  Лозанну,  я  вышел пройтись вокруг

озера холодным, туманным вечером. В одном месте особенно унылый

фонарь разбавлял мглу, и, проходя через его тусклую ауру, туман

обращался в бисер дождя. Вспомнилось:  "II  pleut  toujours  en

Suisse"  (  "В Швейцарии всегда идет дождь" (франц.)) --

утверждение, которое некогда  доводило  Mademoiselle  до  слез.

"Mais  non,-- говорила она,--il fait si beau" (^ "Да нет

же, погода там такая хорошая" (франц.)),--и от обиды  не

могла  определить  точнее  это "beau". За парапетом шла по воде

крупная рябь,  почти  волна  --  когда-то  поблизости  чуть  не

погибла  в  бурю Жюли де Вольмар. Вглядываясь в тяжело плещущую

воду, я различил  что-то  большое  и  белое.  Это  был  старый,

жирный,   неуклюжий,  похожий  на  удода,  лебедь.  Он  пытался

забраться в причаленную шлюпку, но ничего у него не получалось.

Беспомощное хлопанье его крыльев, скользкий  звук  его  тела  о

борт,  колыханье  и  чмоканье  шлюпки,  клеенчатый блеск черной

волны под лучом фонаря -- все  это  показалось  мне  насыщенным

странной  значительностью, как бывает во сне, когда видишь, что

кто-то прижимает перст к губам, а затем указывает в сторону, но

не успеваешь досмотреть и в ужасе просыпаешься.

     Память  об  этой  пасмурной  прогулке  вскоре  заслонилась

другими  впечатлениями;  но  когда  года  два  спустя я узнал о

смерти сироты-старухи (удалось ли  мне  вызволить  ее  из  моих

сочинений,  не знаю), первое, что мне представилось, было не ее

подбородки, и не ее полнота, и даже не  музыка  ее  французской

речи,  а именно тот бедный, поздний, тройственный образ: лодка,

лебедь, волна.

 

 

Из Главы седьмой [о девочке Колетт]

 

     Как-то,  играя  на  пляже, я оказался действующим лопаткой
рядом с французской девочкой Колетт. Ей должно было исполниться
десять в ноябре, мне исполнилось десять  в  апреле:  Она  важно
обратила   мое   внимание  на  зазубренный  осколок  фиолетовой
раковинки, оцарапавшей ее узкую, длиннопалую ступню.  "Je  suis
Parisienne,-- объявила она,-- et vous--are you English?" ("Я из
Парижа,  а  вы  -- вы англичанин?" (франц.. англ.)) В ее
светло-зеленоватых глазах располагались по кругу  зрачка  рыжие
крапинки,   словно   переплавляющаяся  вплавь  часть  веснушек,
которыми  было  усыпано   ее   несколько   эльфовое,   изящное,
курносенькое   лицо.   Оттого   что  она  носила  по  тогдашней
английской моде синюю фуфайку  и  синие  узкие  вязаные  штаны,
закатанные  выше колен, я еще накануне принял ее за мальчика, а
теперь,  слушая  ее  порывистый  щебет,  с   удивлением   видел
браслетку  на  худенькой  кисти, шелковистые спирали коричневых
локонов, свисавших из-под ее матросской шапочки.
     Двумя годами раньше, на этом самом  пляже,  я  был  горячо
увлечен      другой     своей     однолеткой,--     прелестной,
абрикосово-загорелой,  с  родинкой  под   сердцем,   невероятно
капризной Зиной, дочкой сербского врача; а еще раньше, в Болье,
когда  мне  было  лет  пять,  что ли, я был влюблен в румынскую
темноглазую девочку, со странной фамилией Гика.  Познакомившись
же  с Колетт, я понял, что вот это -- настоящее. По сравнению с
другими детьми, с которыми я игрывал на пляже в Биаррице, в ней
было какое-то трогательное волшебство; я понимал, между прочим,
что она менее счастлива, чем я, менее любима: синяк на ее тонко
заштрихованном пушком запястье давал повод к ужасным  догадкам.
Как-то  она  сказала  по  поводу  упущенного  краба: "Он так же
больно щиплется, как моя мама". Я придумывал разные героические
способы спасти ее от ее родителей,-- господина  с  нафабренными
усами  и  дамы  с  овальным, "сделанным", словно эмалированным,
лицом; моя мать спросила про них  какого-то  знакомого,  и  тот
ответил,  пожав  плечом,  "Ce sont de bourgeois de Paris" ("Они
парижские буржуа" (франц.)). Я по-своему  объяснил  себе
эту  пренебрежительную оценку, зная, что они приехали из Парижа
в Биарриц на своем сине-желтом лимузине (что не  так  уж  часто
делалось  в  1909  году), а девочку с фокстерьером и английской
гувернанткой послали в скучном "сидячем"  вагоне  обыкновенного
rapide   (Скорый   поезд   (франц.)).   Фокстерьер   был
экзальтированной сучкой с бубенчиком  на  ошейнике  и  виляющим
задом.  Из  чистой жизнерадостности эта собачка, бывало, лакала
морскую воду, набранную Колетт  в  синее  ведерко:  вижу  яркий
рисунок  на  нем--парус,  закат и маяк,-- но не могу припомнить
имя собачки, и это мне так досадно.
     За два месяца пребывания в Биаррице  моя  страсть  к  этой
девочке  едва  ли  не превзошла увлечения бабочками. Я видел ее
только на пляже, но мечталось мне о ней беспрестанно. Если  она
являлась заплаканной, то во мне вскипало беспомощное страдание.
Я не мог перебить комаров, искусавших ее тоненькую шею, но зато
удачно  отколотил  рыжего  мальчика, однажды обидевшего ее. Она
мне совала горсточками теплые от ее ладони леденцы.  Как-то  мы
оба  наклонились  над  морской  звездой, витые концы ее локонов
защекотали мне ухо, и вдруг она  поцеловала  меня  в  щеку.  От
волнения  я  мог  только пробормотать: "You little monkey" ("Ах
ты, обезьянка" (англ.)).
     У меня была золотая монета, луидор, и я не сомневался, что
этого хватит на побег. Куда же я  собирался  Колетт  увезти?  В
Испанию?  В  Америку?  В  горы  над По? "-bas, -bas dans la
montagne" ("Туда, туда, скорее в горы" (франц.))  ,  как
пела   Кармен   в  недавно  слышанной  опере.  Помню  странную,
совершенно  взрослую,  прозрачно-бессонную  ночь:  я  лежал   в
постели,  прислушивался к повторному буханью океана и составлял
план бегства. Океан приподнимался,  слепо  шарил  в  темноте  и
тяжело падал ничком.
     О  самом  побеге  мне  почти  нечего  рассказать. В памяти
только отдельные  проблески:  Колетт,  с  подветренной  стороны
хлопающей  палатки, послушно надевает парусиновые туфли, пока я
запихиваю в коричневый бумажный  мешок  складную  рампетку  для
ловли  андалузских  бабочек.  Убегая  от  погони, мы сунулись в
кромешную темноту маленького кинематографа около  казино,--что,
разумеется,  было  совершенно  незаконно.  Там мы сидели, нежно
соединив  руки  поверх  фокстерьера,   изредка   позвякивавшего
бубенчиком у Колетт на коленях, и смотрели судорожный, мигающий
черным дождичком по белизне, но чрезвычайно увлекательный фильм
-- бой  быков  в  Сан-Себастьяне.  Последний проблеск: гувернер
уводит меня вдоль променада: его длинные ноги шагают с  грозной
целеустремленностью;  мой  девятилетний брат, которого он ведет
другой рукою, то и дело забегает вперед и, подобный  совенку  в
своих  больших  очках,  вглядывается  с ужасом и любопытством в
невозмутимого преступника.
     Среди безделушек, накупленных перед отъездом из  Биаррица,
я  любил  больше  всего не бычка из черного камня, с золочеными
рогами,  и  не   ассортимент   гулких   раковин,   а   довольно
символичный,   как  теперь  выясняется,  предметик,--вырезанную
пенковую ручку, с хрусталиком, вставленным  в  микроскопическое
оконце  на  противоположном  от  пера  конце.  Если  один  глаз
зажмурить, а другой приложить к хрусталику, да  так,  чтобы  не
мешал  лучистый  перелив  собственных  ресниц,  то  можно  было
увидеть в это волшебное отверстие цветную фотографию  залива  и
скалы,  увенчанной  маяком.  И  вот тут-то, при этом сладчайшем
содрогании Мнемозины, случается чудо: я снова пытаюсь вспомнить
кличку  фокстерьера,--  и  что  же,  заклинание  действует!   С
дальнего того побережья, с гладко отсвечивающих вечерних песков
прошлого, где каждый вдавленный пяткой Пятницы след заполняется
водой и закатом, доносится, летит, отзываясь в звонком воздухе:
Флосс, Флосс, Флосс!
     По  дороге в Россию мы остановились на один день в Париже,
куда уже успела вернуться Колетт. Там  в  рыжем,  уже  надевшем
перчатки, парке, под холодной голубизной неба, верно по сговору
между  ее  гувернанткой  и  нашим  Максом,  я  видел  Колетт  в
последний раз. Она явилась с обручем, и все в ней было изящно и
ловко,      в      согласии      с      осенней       парижской
tenue-de-ville-pour-fillettes   (Городской  наряд  для  девочек
(франц.)). Она взяла из рук гувернантки и передала моему
довольному брату прощальный подарок -- коробку драже,  облитого
крашеным  сахаром  миндаля,--  который, конечно, предназначался
мне одному; и тотчас же, едва взглянув на меня, побежала прочь,
палочкой  подгоняя  по  гравию  свой  сверкающий  обруч  сквозь
пестрые  пятна  солнца,  вокруг  бассейна,  набитого  листьями,
упавшими с каштанов и кленов. Эти листья смешиваются у  меня  в
памяти  с  кожей  ее  башмаков  и  перчаток,  и была, помнится,
какая-то  подробность  в  ней  --  ленточка,  что  ли,  на   ее
шотландской  шапочке, или узор на чулках,-- похожая на радужные
спирали  внутри   тех   маленьких   стеклянных   шаров,   коими
иностранные  дети играют в агатики. И вот теперь я стою и держу
этот обрывок самоцветности, не совсем зная, куда его приложить,
а между тем она обегает меня все  шибче,  катя  свой  волшебный
обруч,  и  наконец  растворяется  в  тонких  тенях, падающих на
парковый  гравий  от  переплета  проволочных  дужек,   которыми
огорожены астры и газон.
 
 
Из Главы четырнадцатой [заключение книги]
 

3

 
     Еще  есть в каждом ребенке стремление к перелепке земли, к
прямому влиянию на сыпучую среду. Вот  почему  дети  так  любят
копаться  в песке, строить шоссе и туннели для любимых игрушек,
У него было больше ста маленьких  автомобилей,  и  он  брал  то
один,  то  другой  с  собой  в  сквер: солнце придавало медовый
оттенок его голой спине, на которой скрещивались  бридочки  его
вязаных,  темно-синих штанишек (при погружении в вечернюю ванну
этот икс бридочек и штанишки были представлены  соответствующим
узором  белизны).  Никогда  прежде  я  так  много не сиживал на
стольких скамьях и садовых стульях, каменных тумбах и ступенях,
парапетах  террас  и  бортах  бассейнов.   Сердобольные   немки
принимали меня за безработного. Пресловутый сосновый лес вокруг
Груневальдского  озера  мы  посещали  редко: слишком в нем было
много мусора и отбросов, и не  совсем  понятно  было,  кто  мог
потрудиться  принести  так  далеко эти тяжелые вещи -- железную
кровать, стоящую  посреди  прогалины,  или  разбитый  параличом
гипсовый бюст под кустом шиповника. Однажды я даже нашел в чаще
стенное  зеркало,  несколько  обезображенное,  но  еще  бодрое,
прислоненное к стволу и как бы даже льяное от  смеси  солнца  и
зелени,  пива  и  шартреза.  Может  быть  эти сюрреалистические
вторжения  в   бюргерские   места   отдыха   были   обрывочными
пророческими грезами будущих неурядиц и взрывов, вроде той кучи
голоз, которую Калиостро провидел в Версальской канаве. Поближе
к  озеру в летние воскресенья все кишело телами в разной стадии
оголенности и загорелости. Только белки  и  некоторые  гусеницы
оставались  в пальто. Сероногие женщины в исподнем белье сидели
на жирном  сером  песке,  мужчины,  одетые  в  грязные  от  ила
купальные  трусики,  гонялись  друг за другом. В скверах города
воспрещалось раздеваться, но  разрешалось  расстегнуть  две-три
пуговки рубашки, и можно было видеть на каждой скамейке молодых
людей  с ярко выраженным арийским типом, которые, закрыв глаза,
подставляли под одобренное правительством солнце прыщавые  лбы.
Брезгливое и может быть преувеличенное содрогание, отразившееся
в  этих  заметках,  вероятно результат нашей постоянной боязни,
чтоб  наш  ребенок  чем-нибудь  не  заразился.  Ты  не   только
содержала   его   в  идеальной  чистоте,  но  еще  научила  его
сыздетства чистоту эту любить. Нас всегда бесило общепринятое и
не лишенное мещанского привкуса мнение, что  настоящий  мальчик
должен ненавидеть мытье.
     Мне  бы  хотелось  вспомнить  все  те скверы, где мы с ним
сидели. Вызывая в памяти тот или другой  образ,  я  часто  могу
определить географическое положение садика по двум-трем чертам.
Очень  узкие дорожки, усыпанные гравием, окаймленные карликовым
буксом и все встречающиеся друг  с  дружкой,  как  персонажи  в
комедии;  низкая, кубовой окраски, скамья с тисовой, кубической
формы, живой изгородью сзади и с боков; квадратная клумба роз в
раме гелиотропа -- эти подробности явно  связаны  с  небольшими
скверами на берлинских перекрестках. Столь же очевидно, стул из
тонкого  железа с паукообразной тенью под ним, слегка смещенной
с центра, и  грациозная  вращательная  кропилка  с  собственной
радугой,  висящей  над влажной травой, означают для меня парк в
Париже; но, как ты хорошо понимаешь, глаза Мнемозины  настолько
пристально   направлены   на   маленькую   фигуру  (сидящую  на
корточках,   нагружающую   игрушечный   возок   камушками   или
рассматривающую  блестящую  мокрую  кишку,  к которой интересно
пристало немножко того цветного гравия, по которой  она  только
что  проползла),  что  разнообразные  наши  места жительства --
Берлин, Прага, Франценсбад,  Париж,  Ривьера  и  так  далее  --
теряют   свое   суверенство,  складывают  в  общий  фонд  своих
окаменелых генералов и  свои  мертвые  листья,  общим  цементом
скрепляют  содружество своих тропинок и соединяются в федерации
бликов и теней, сквозь которые изящные дети с голыми  коленками
мечтательно катятся на жужжащих роликах.
     Нашему  мальчику было около трех лет в тот ветреный день в
Берлине,  где  конечно  никто  не  мог  избежать  знакомства  с
вездесущим  портретом  фюрера,  когда я с ним остановился около
клумбы бледных анютиных глазок: на личике каждого  цветка  было
темное  пятно  вроде  кляксы  усов, и по довольно глупому моему
наущению, он с райским смехом узнал в них толпу беснующихся  на
ветру  маленьких  Гитлеров.  Это  было на Фербеллинерплац. Могу
также назвать тот цветущий сад в Париже, где я  заметил  тихую,
хилую  девочку, без всякого выражения в глазах, одетую в темное
убогое нелетнее платье, словно она бежала из сиротского  приюта
(действительно,  немного  позже  я  увидел, как ее увлекали две
плавных монахини), которая ловкими пальчиками  привязала  живую
бабочку  к  ниточке  и  с  пасмурным  лицом  прогуливала  слабо
порхающее, слегка подбитое насекомое на  этом  поводке  (верно,
приходилось  заниматься  кропотливой вышивкой в том приюте). Ты
часто обвиняла меня в жестокосердии при  моих  энтомологических
исследованиях  в  Пиренеях  и  Альпах:  и  в самом деле, если я
отвлек внимание нашего ребенка от этой хмурой  Титании,  я  это
сделал не потому, что проникся жалостью к ее ванессе, а потому,
что  вдруг вспомнил, как И. И. Фондамин-ский рассказывал мне об
очень простом старомодном  способе,  употребляемом  французским
полицейским,  когда  он  ведет  в  часть  бунтаря  или пьяного,
которого превращает  в  покорного  сателлита  тем,  что  держит
беднягу   при  помощи  небольшого  крючочка,  вроде  рыбачьего,
всаженного в его неходеную, но очень отзывчивую плоть.  Стоокой
нежностью  мы  с  тобой  старались оградить доверчивую нежность
нашего мальчика. Но про себя знали,  что  какая-нибудь  гнусная
дрянь,  нарочно оставленная хулиганом на детской площадке, была
еще малейшим из зол, и что  ужасы,  которые  прошлые  поколения
мысленно отстраняли, как анахронизмы или как нечто, случавшееся
только    очень   далеко,   в   получеловеческих   ханствах   и
мандаринствах, на самом деле происходили вокруг нас,
     Когда же тень,  бросаемая  дурой-историей,  стала  наконец
показываться  даже  на  солнечных  часах и мы начали беспокойно
странствовать по Европе, было такое чувство, точно эти  сады  и
парки  путешествуют вместе с нами. Расходящиеся аллеи Ленотра и
его цветники  остались  позади,  как  поезда,  переведенные  на
запасной  путь.  В  Праге, куда мы заехали показать нашего сына
моей матери, он играл в Стромовке,  где  за  боскетами  пленяла
взгляд  необыкновенно  свободная  даль. Ты вспомни и те сады со
скалами и альпийскими растениями, которые как бы проводили  нас
в  Савойские Альпы. Деревянные руки в манжетах, пригвожденные к
древесным стволам в старых  парках  курортов,  указывали  в  ту
сторону,   откуда   доносились   приглушенные   звуки  духового
оркестра. Умная тропка сопутствовала аллее-улице: не всюду  идя
параллельно  с  нею,  но всегда признавая ее водительство и как
дитя вприпрыжку  возвращаясь  к  ней  от  пруда  с  утками  или
бассейна  с  водяными  лилиями,  чтобы  опять  присоединиться к
процессии платанов в том пункте, где  отцы  города  разразились
статуей.  Корни, корни чего-то зеленого в памяти, корни пахучих
растений,  корни  воспоминаний,  способны   проходить   большие
расстояния,  преодолевая некоторые препятствия, проникая сквозь
Другие, пользуясь каждой трещиной. Так эти сады и парки  шли  с
нами через Европу: гравистые дорожки собирались в кружок, чтобы
смотреть,  как ты нагибалась за мячом, ушедшим под бирючину, но
там, на темной сырой земле  ничего  не  было  кроме  пробитого,
лиловатого,  автобусного  билетика. Круглое сидение пускалось в
путь по периферии толстого ствола дуба  и  находило  на  другой
стороне грустного старика, читающего газету на языке небольшого
народа,  Лаковые  лавры  замыкали  лужок, где наш мальчик нашел
первую свою живую лягушку,  и  ты  сказала,  что  будет  дождь.
Дальше,  под  менее  свинцовыми  небесами,  пошел  трельяж роз,
обращаясь чуть ли не в перголы, опутанные виноградом, и  привел
к  кокетливой  публичной  уборной  сомнительной чистоты, где на
пороге прислужница  в  черном  вязала  черный  чулок.  Вниз  по
склону,  плоскими камнями отделанная тропинка, ставя вперед все
ту же ногу, пробралась через заросль ирисов и влилась в дорогу,
где мягкая земля была вся в отпечатках  подков.  Сады  и  парки
стали  двигаться  быстрее  по  мере  того,  как удлинялись ноги
нашего мальчика; ему было уже три года, когда шествие  цветущих
кустов   решительно  повернуло  к  морю.  Как  видишь  скучного
начальника  небольшой  станции,  стоящего  в   одиночестве   на
платформе,  мимо  которого  промахивает твой поезд, так тот или
другой серый парковый сторож  удалялся,  стоя  на  месте,  пока
ехали  наши  сады,  увлекая  нас к югу, к апельсиновым рощам, к
цыплячьему пуху мимоз и pвte tendre безоблачного неба.  Чередой
террас,  ступенями, с каждой из которых прыскал яркий кузнечик,
сады сошли к морю, причем оливы и олеандры чуть не сбивали друг
друга с ног в своем нетерпении увидеть пляж. Там  он  стоял  на
коленках,  держа  вафельный  букет  мороженого,  и  так снят на
мерцающем фоне: море превратилось на  снимке  в  бельмо,  но  в
действительности  оно  было  серебристо-голубое,  с  фиалковыми
темнотами там и сям. Были похожие на леденцы зеленые,  розовые,
синие  стеклышки,  вылизанные  волной, и черные камешки с белой
перевязью, и раковинки, распадающиеся на две створки, и кусочки
глиняной посуды, еще сохранившие цвет и глазурь: эти осколки он
приносил нам для оценки, и, если на них были синие шевроны  или
клеверный крап иди любые другие блестящие эмблемы, они с легким
звоном  опускались в игрушечное ведро. Не сомневаюсь, что между
этими слегка вогнутыми ивернями майолики был и  такой  кусочек,
на  котором  узорный  бордюр  как раз продолжал, как в вырезной
картинке, узор кусочка, который я нашел в 1903-ем году  на  том
же  берегу, и эти два осколка продолжали узор третьего, который
на том же самом Ментонском пляже моя мать нашла в 1685-ом году,
и четвертого, найденного ее матерью сто лет тому назад,-- и так
далее, так что если б можно было собрать всю эту серию глиняных
осколков,  сложилась  бы  из   них   целиком   чаша,   разбитая
итальянским   ребенком   Бог  весть  где  и  когда,  но  теперь
починенная при помощи этих бронзовых скрепок.
     Кстати,  чтоб  не  забыть:  решение  шахматной  задачи   в
предыдущей главе -- слон идет на с2.
     В  мае  1940-го  года  мы опять увидели море, но уже не на
Ривьере, а в Сен-Назере. Там  один  последний  маленький  сквер
окружил  тебя  и  меня и шестилетнего сына, идущего между нами,
когда мы направлялись к пристани, где еще  скрытый  домами  нас
ждал  "Шамплен",  чтобы  унести  нас  в Америку. Этот последний
садик остался у  меня  в  уме,  как  бесцветный  геометрический
рисунок  или  крестословица,  которую  я мог бы легко заполнить
красками и словами, мог бы легко придумать цветы для  него,  но
это   значило  бы  небрежно  нарушить  чистый  ритм  Мнемозины,
которого я смиренно слушался с самого начала  этих  замет.  Все
что  помню  об  этом  бесцветном  сквере,  это  его  остроумный
тематический союз с трансатлантическими садами и  парками;  ибо
вдруг,  в  ту  минуту,  когда мы дошли до конца дорожки, ты и я
увидели нечто такое, на что  мы  не  тотчас  обратили  внимание
сына,  не желая испортить ему изумленной радости самому открыть
впереди огромный прототип всех пароходиков, которые  он  бывало
подталкивал, сидя в ванне. Там, перед нами, где прерывчатый ряд
домов отделял нас от гавани и где взгляд встречали всякие сорта
камуфляжа,  как например голубые и розовые сорочки, пляшущие на
веревке, или дамский велосипед, почему-то делящий  с  полосатою
кошкой  чугунный балкончик,-- можно было разглядеть среди хаоса
косых   и   прямых   углов   выраставшие   из-за   белья
великолепные  трубы парохода, несомненные и неотъемлемые, вроде
того, как на загадочных  картинках,  где  все  нарочно  спутано
("Найдите,  что  спрятал  матрос"),  однажды увиденное не может
быть возвращено в хаос никогда.